Явление географа: роман Алексея Иванова "Географ глобус пропил"
«Географ глобус пропил» начинается с хорошо знакомой каждому пермяку дорожно-вокзальной фразы-вехи: «Конечная станция Пермь-вторая». В другом, внутригородском, варианте употребления – «Пермь-вторая, конечная» – формула эта звучит еще раз в начале третьей части, и в самой книге, вопреки своему прямому смыслу, она означает не конец, а начало: в первом случае – романа и пути в нем героя, во втором – похода как главного романного события, а за пределами книги, пожалуй, претендует на то, чтобы зафиксировать начало нового этапа, или ответвления, или аномалии, тут уж кому как больше нравится, – в общем, «Пермского периода» русской литературы. Разумеется, и до Иванова, и помимо Иванова литература о Перми и в Перми существовала и продолжает существовать, но именно под его пером Пермь обретает мистическое тело и душу, обрастает художественной историей, мифологией и легендами, причем это не просто город Пермь, или Пермское княжество XV века, или Чусовские заводы конца XVIII, и уж тем более не Пермская область, это – Пермский космос, расчерченный неповторимыми по своему облику и характеру реками и горами, заросший непролазным, угрюмым, зловещим и, в то же время, таинственно-прекрасным лесом, населенный разноликими и разноязыкими народами, одухотворенный индивидуальными и коллективными человеческими порывами, страстями, схватками, преступлениями и подвигами. Началом созидания этого космоса и стал роман «Географ глобус пропил» – поворотный и программный в творчестве писателя.
Алексей Иванов начинал как фантаст, хотя строго соответствует жанровому определению, пожалуй, лишь первая из его четырех зачисленных по ведомству фантастики повестей – «Корабли и Галактика». В свете произведений, написанных позже, совершенно очевидно, что уже здесь проявилась индивидуальная манера письма и принципы строительства художественного мира. На уровне языка – это образность, поэтичность и насыщенность, иногда перенасыщенность словесного ряда специфической лексикой (в данном случае – научно-техническими терминами и образованными на их основе авторскими неологизмами, в том числе топонимами, именами героев), на сюжетно-композиционном уровне – это создание сложного, многоуровневого, разветвленного, но при этом тщательно продуманного, художественно упорядоченного, одушевленного пространства (здесь – Галактики), сквозь которое, преодолевая бесчисленные препятствия, движутся герои, призванные восстановить и охранить от разного рода «механоидов» историческую память и выступающие личностным связующим звеном между прошлым и будущим. И уже здесь намечены ключевые мотивы судьбы героя-протагониста: исполнение миссии, потеря возлюбленной и неизбывное, непреодолимое одиночество, которое «не разбавлялось даже смутной романтикой космических дорог»1.
В трех последующих повестях Иванов словно резвится на поле фантастики, обыгрывая ее художественные возможности, апробируя, отрабатывая ее ресурс в разных жанровых вариациях. «Земля-сортировочная» – это многослойная пародия: во-первых, на бездарно-претенциозную жизнь захолустья, пересеченного улицами Мартина Лютера Кинга, Долорес Ибаррури, Бела Куна и других столь же актуальных для жизни русской провинции персонажей; во-вторых, на мальчишескую фантазию, населяющую опостылевшую и бессмысленную обыденность расхожими «голливудскими» фантастическими штампами; в-третьих, на столь очевидную стандартизированность общеупотребительного киношно-литературного продукта, что даже обескураживающе безграмотный подражатель вполне успешно «прослежевает»2 мысли про то, как строится текст и «подтекс»3 (т. е. подтекст).
«Охота на “Большую Медведицу”» вроде бы выправляет сделанный в сторону пародии крен и возвращает читателя в фантастическое пространство обжитого космоса, но история поначалу разворачивается как веселая, смешная компьютерная «стрелялка», в которую играют дети и по принуждению втянутые в процесс взрослые, т. е. опять-таки несет в себе элемент пародии, тем более что все фигуры здесь – условные носители заданных качеств, а не живые, полнокровные люди, а к финалу повествование изменяет свой изначальный комически-муляжный характер и перерастает в грустную притчу о неостановимости маховика разрушения, даже если это разрушение начинается как игра, а субъектами его являются «невинные» дети.
Наконец, «Победитель Хвостика» – это уже не столько фантастика, сколько по-мальчишески и по-художнически разыгравшаяся фантазия на тему юной любви и первых творческих мук, которые преображают обыденность, вольно и изобретательно насыщая и дополняя ее одомашненно-прирученной мистикой и остраняющим привычное абсурдом. Варьирование субъектной и объектной форм повествования, оригинальные портретные и пейзажные зарисовки, живые диалоги, стилистически и содержательно контрастные вкрапления, мифологизация реалий – эти особенности письма сохранятся при переходе его в новое качество.
«Географ глобус пропил» – роман, обозначающий в творчестве Иванова принципиальную (хотя и подготовленную предыдущими художественными опытами) смену курса: вместо искусственно построенных фантастических миров, к которым писатель до этого тяготел и которые, при всей изощренности авторского воображения, неизбежно несут на себе печать механистичности, самодовлеющей условности, здесь перед читателем предстает мир земной реальности в ее обыденном, рутинном и лирико-поэтическом воплощении, в скрытых под спудом повседневности «почвенных», исторических, мифологических токах, что в совокупности и образует неисчерпаемо сложный рисунок человеческого бытия, полноценное художественное воплощение которого оказывается сложней, богаче, образно и творчески продуктивней, теплее и занимательней любой «надмирной» фантазии.
Читается «Географ» на одном дыхании. На первый взгляд, как справедливо констатировала критика, это очень смешной и в то же время очень грустный «школьный роман», обнажающий изнанку прилизанного и приукрашенного для самоуспокоительного общественного лицезрения школьного бытия. Это школа и – шире – мир глазами «случайного», не переставшего быть мальчишкой, не имеющего профессиональных навыков, не отягощенного педагогической догматикой и благодаря этому не утратившего чистоты и непосредственности восприятия и реакции молодого учителя. Собственно, и учителем-то его вроде бы можно назвать с очень большой натяжкой, разве только по официальному статусу, время от времени вполне справедливо оспариваемому его непримиримым врагом в лице классического завуча-формалиста Угрозы (Розы) Борисовны. «Я же, блин, на хрен, педагог!»4 – иронически сам себя аттестует Виктор Сергеевич Служкин. И эту аттестацию активно поддерживают и подтверждают прямые объекты его педагогического воздействия – ученики, самый проблемный из которых, неуемно зловредный (до определенного момента) Градусов, и придумывает заглавную дразнилку «географ глобус пропил» (135), причем запускает ее в оборот, выкрикивая вслед адресату, в момент, когда последний в основательном подпитии шествует мимо школы и в ответ на вполне невинное ученическое любопытство на предмет маршрута передвижения непедагогично, да и просто неудачно шутит-«ляпает»: «В публичный дом» (135). Вообще ни автор, ни сосуществующие рядом со Служкиным в мире романа герои не скупятся на его отрицательные определения. В качестве «глухонемого козлища», мистифицирующего окружающих своей лже-глухонемотой, чтобы не платить за проезд в электричке, «въезжает» он в роман и классическим козлом отпущения, обреченным на пустыню одиночества, расстается с читателем в финале. В качестве «алкоголика, нищего, шута горохового, да еще и бабника в придачу» (206) существует он в сознании собственной жены Нади. «Бивнем» называет себя сам и многократно аттестуется детьми. Они же к этому присовокупляют расхожее, обезличивающее, не помнящее своего мифологического происхождения «козел» и изобретательно-индивидуализирующее «лавина» (309), в котором фиксируется редкая способность Служкина обрушивать на головы ближних неисчислимые проблемы и бедствия. И даже самый близкий и верный друг Будкин с грустью и сочувствием констатирует: «Поступаешь ты правильно, а выходит – дрянь» (114). Про педагогическую практику географа Служкина даже говорить неловко: на уроках орет, дерется, режется с учениками в карты (к тому же проигрывает), оценки выставляет, исходя из сторонних «политических» соображений, в ученических тетрадках по ходу проверки делает недопустимо вольные записи, матерится и напивается в обществе учеников, наконец, на пике своей педагогической деятельности подвергает детей смертельному риску и почти соблазняет 14-летнюю девочку, собственную ученицу, – в общем, если обозначить это явление языком его преданных сторонников из числа подопечных, учитель он уж очень «какой-то особенный», «клёвый», но разумнее прислушаться и заодно присмотреться к нему самому: «Раздолбай я клёвый, а учитель из меня – как из колбасы телескоп, – опять разливая вино, честно сообщил Служкин» (99).
И Роза-Угроза вроде бы совершенно права в своей стойкой неприязни к этому авантюристу-самозванцу и в своем увенчавшемся в конце концов успехом желании вышибить его вон из школы, но вот ведь беда: от ее абсолютно правильных «установок» исходит такая скука смертная, такая непролазная и педагогически бесплодная рутина-мертвечина, что обалдуй Служкин выглядит просто-таки лучом света во мраке «воспитания без чувств»5, без мыслей, без любви. Разумеется, он ведет себя абсолютно неправильно, недопустимо, разумеется, будущим учителям совершенно не стоит брать на вооружение служкинские приемы воздействия на подрастающее поколение, но в его персоне и в его метoде есть безусловно ценный и абсолютно обязательный урок для тех, кто собирается рискнуть жизнью на учительском поприще: Служкин наглядно, убедительно, неотразимо и неопровержимо демонстрирует, что учитель воспитывает не проповедями и нотациями, не инструкциями и установками – учитель воспитывает собой. Этот раздолбай, неудачник, враль, выпивоха и бабник при всем том – яркая, своеобразная, сложная и занимательная личность, мыслитель, поэт, блистательный рассказчик, романтик, хранитель исторической памяти и географ не по должности, а по судьбе, по способу взаимодействия с окружающим миром, и поэтому встреча с ним становится для его учеников подлинным событием – событием взросления, личностного выбора, личностного становления. Притягиваясь к Географу или отталкиваясь от него, они думают, решают, самоопределяются и ориентируются в жизненном пространстве, они учатся преодолевать трудности, приходить друг к другу на помощь, понимать, прощать, спасать и… предавать – да, и это тоже, ведь результирующая зависит не только от него, но и от них, от их собственного изначального человеческого потенциала.
В чем-то благодаря профессиональной неподготовленности, незашоренности, а главное – человеческой масштабности, личностной незаурядности, Служкин нащупывает самый нерв школьного существования, обнаруживает и обнажает то, что стертому, привычному, «замыленному» глазу не видно и неинтересно: школа в детской своей ипостаси открывается ему как сгусток первозданной человеческой энергии, как неотшлифованная и еще не загнанная в традиционные стандарты-ниши одухотворенность, как неиссякаемый источник живого человеческого тепла, преданности, любви и не менее живой и искренней неприязни, вражды, злости.
Поначалу кажется, что школьная жизнь Служкина – продолжение и усугубление его внешкольного существования со всеми присущими последнему безотрадными атрибутами: спонтанностью, безалаберностью, душевным и семейным неуютом. Служкин словно нехотя, лениво защищается от жестких, злых и отчасти справедливых выпадов жены Нади; по инерции добродушно и бесполезно мотается между своими по-разному, но равно бестолковыми и несчастливыми подружками Веткой и Сашенькой; время от времени напивается с другом детства Будкиным, плачется ему в жилетку на своих истязателей-ученичков и великодушно отпускает к нему собственную жену, но никто из треугольника от этого не становится счастливее. И даже «встреча с друзьями» по случаю служкинского дня рождения становится, вопреки назидательно адресованному жене Наде афоризму, не «способом выжить», а, как Надя и опасалась, способом «нажраться» (93). Не менее безотраден общий жизненный и культурный фон, ценностные ориентиры которого удручающе примитивны, ничтожны: для немолодых учительниц это «мыльные» телесериальные перипетии, а для молодой, красивой и неглупой «немки» Киры Валерьевны это суррогатный вариант «настоящего мужчины» и «настоящей жизни» – гуманоид-супермен в американском боевике, убийственно остроумную пародию на который по ходу просмотра выдает Служкин. Вообще надо сказать, что в «городской» части романа служкинские изобретательные, ироничные, уморительно смешные и потаенно грустные сочинения – пародии, байки, стихи – выступают в качестве спасительного противовеса обесцвеченному, формализованно-безлюбовному, творчески выхолощенному существованию. Кире, которая ухватывает лишь поверхность явления («Что-то у тебя как ни история, так анекдот, и везде ты придурком выглядишь»), Служкин не без иронического пафоса, но при этом вполне адекватно поясняет: «Любой анекдот – это драма. Или даже трагедия. Только рассказанная мужественным человеком» (156). Однако «мужественному человеку» приходится не только анекдоты рассказывать, но и географию преподавать – впрочем, и здесь обнаруживается богатый трагикомический потенциал. Например, из урока на тему «Экономическое районирование СНГ» читатель вместе с красной профессурой из 9-а узнает о том, что, во-первых, «эта ерунда» морально устарела «сто лет назад», во-вторых, в месте обитания героев, районе Речники, с их точки зрения, доминирующая отрасль производства – самогоноварение, в-третьих, – если, конечно, верить профессуре, – структура экономики района в целом такова, что «Речники надо было бы выжечь напалмом» (35), а в-четвертых, из всего вышесказанного опосредованно, но наглядно вытекает, что, хотя школьников больше не третируют, как Витьку Служкина в детстве, государственным трауром по поводу смерти коммунистического вождя и патриотическими страхами перед воинственными американцами и их вражеским джинсовым покушением на наше безрадостно-безвкусное одёжное целомудрие, окружающий школу социум, потеряв заклинательно-ритуальную советскую оболочку, обнажил свое неприглядное нутро, не обретя при этом никаких новых нравственных опор.
Личная неурядица резонирует с неурядицей социальной, одна другую усиливает и усугубляет, но в этом замкнутом круге неудач горе-учителя Служкина есть три просвета, три опоры, три вневременных, недевальвируемых смысла: дети, природа и история с географией – так сказать, геоистория. Дети – это маленькая дочка Тата, простодушно верящая в мамонтов мясной породы, которым не больно, когда их пускают на шашлык, и эту веру – не в мамонтов, конечно, а в себя, мяснопородных мамонтов придумавшего, – Служкин трепетно и нежно лелеет и, пока это в его силах, ограждает от несказочной реальности. Но гораздо более значительное место в романе отведено детям-ученикам, которые поначалу явлены классными коллективами, изобретательно, остроумно и точно квалифицированными Служкиным как красная профессура, отцы и зондеркоманда, а затем из массы неразличимых архаровцев один за другим выделяются и прорисовываются индивидуальные лица, характеры, имена. И хотя идиллическими отношения географа Служкина с подопечными никак не назовешь, именно в общении с учениками Служкин действительно реализуется, раскрывается, полноценно и насыщенно живет, только им он может доверить, открыть, передать самое сокровенное – свою любовь к подлинному, незамутненному повседневной суетой, вечно прекрасному природному миру, а через него – к скрытому в его глубинах историческому прошлому.
В качестве учителя Служкин по полной программе выполняет собственную педагогическую установку: «Я – вопрос, на который каждый из них должен ответить» (311), – и можно только пожалеть о том, что – разумеется, не в таком экстравагантном и экстремальном варианте – эта установка так до сих пор и не стала стержнем системы образования. Между прочим, и брошенное Служкину завучем обвинение в том, что он «провоцирует учеников» (59), тоже можно трактовать в его пользу: как констатацию эффективности воздействия, способности зацепить, задеть, расшевелить, заинтриговать, принудить к принятию неожиданных самостоятельных решений – в определенном смысле учитель и должен быть провокатором. Служкин вовлекает детей не в рутинную процедуру отбывания учебной повинности, а в живой поиск живых истин. Его правота – не инструктивное морализаторство, не образцово-показательное предъявление того, как следует учиться, учить и жить, – наоборот, он нередко сокрушает не только рутинные, мертвые, но и непреложные нравственные законы, священные профессиональные табу. Его правота – в нем самом, в его незаурядности, нестандартности, искренности и обаянии. Поэтому дети и реагируют на него так страстно и непосредственно, поэтому и рвутся с ним в поход, поэтому и проживают этот поход так, что если не целую жизнь, то немалую ее часть наверняка будут на него с изумлением и благодарностью оглядываться. Справедливости ради, отметим и то, что не так уж Служкин бездумно беспечен, как это может показаться на первый взгляд. Он действует вовсе не спонтанно, наобум, как бог на душу положит, а по-своему очень целенаправленно, мотивированно: «Я знаю, что научить ничему нельзя. Можно стать примером, и тогда те, кому надо, научатся сами, подражая. Однако подражать мне не советую. А можно поставить в такие условия, где и без пояснения будет ясно, как чего делать. Конечно, я откачаю, если кто утонет, но вот захлебываться он будет по-настоящему» (252). В свете этого выношенного, жесткого тезиса даже пьянство Служкина, ставящее его юных спутников в крайне затруднительное положение, начинает выглядеть продуманной педагогической акцией, в результате которой он лишается официального статуса командира (а заодно развенчивается, превращаясь из Виктора Сергеевича в Географа, из «вы» в «ты») и предоставляет максимум самостоятельности отцам – а разве не об этом, не о «празднике непослушания», мечтают все дети, да и взрослые втайне тоже? «Суйтесь» – разрешает он в ответ на вопрос: «Географ, а в эти ущелья соваться-то можно?» (271), – но равнодушная небрежность ответа обманчива. «С ледяным шаром в животе» Служкин наблюдает за рискованным ползанием Чебыкина по скалам: «Я боюсь даже вздрогнуть, словно этим могу его столкнуть. /…/ Я трясущимися руками вставляю в рот сигарету фильтром наружу и прикуриваю ее, ничего не замечая» (272), – так фиксирует он собственное состояние, но виду не подает и тактику не меняет. Несмотря на полное согласие с поражением в правах, «теневое» руководство походом Служкин, разумеется, сохраняет за собой. В рассказе о строительстве катамарана явственно обнажается его учительская тактика: с одной стороны, «Я обучаю», «Я объясняю», «Я показываю», с другой – демонстративное самоустранение: «Ладно. /…/ Пусть каркас будет из тонких жердей. Но учтите: я предупреждал, что они могут сломаться» (255). И они, разумеется, ломаются, потому что опыт, по Служкину, приходит лишь к тем, кто на собственной шкуре испытал, что значит захлебнуться. И действительно, после пережитого приключения лень и небрежение соскакивают с ребят без следа: «Озверев от передряг, отцы /…/ набрасываются на работу, словно сказочные молодцы» (261), и в мгновение ока устраивают десятиместный шатер палатки, кострище и натаскивают кучу дров. А Географ вновь и вновь самоустраняется, уходит в тень, превращается в наблюдателя, предоставляя своим ученикам возможность самостоятельно выбирать, решать, действовать, но – с затаенным удовлетворением, с тщательно скрываемой любовью наблюдает за тем, как меняются, набираются опыта, сноровки, отваги и, главное, умения считаться друг с другом его юные отцы.
Они очень разные и по-разному достоверно-убедительные, эти служкинские подопытные-подопечные. Настоящим другом и бесценным помощником оказывается терроризировавший Служкина в школе Градусов, в котором смешно и трогательно сочетаются внешняя грубость, крикливость, дикость и преданность, самоотверженность, одаренность – даже похабные рисунки в его исполнении несут печать таланта, и выражается он хоть и не литературно, но очень колоритно и доходчиво: «Че я, один воду лохматить буду?» (312); «Почмондели, и будя. Дрова пора рвать» (314); «Вы сюда зачем приехали – грести или как? Подумаешь, на лысину капает! А вдруг чего впереди – порог или “расческа”? Мы и попадем в них, как телега с навозом!..» (317) Словно из атмосферы тургеневского «Бежина луга» попал в компанию отцов Тютин по кличке Жертва. Каждый новый шаг вызывает у него страх и апелляцию к «архетипу» – некоему обобщенно-образцовому деревенскому трагическому опыту. Он еще дома предчувствовал неладное: «Промокнем, простудимся…» Но, получив на свой трепетный вопрос к учителю: «Виктор Сергеевич, вы умеете первую медицинскую помощь оказывать?» – бестрепетно-безнадежный ответ: «Последнюю умею. Медными пятаками глаза закрывать», – от участия в походе все-таки не отказался и забеспокоился-заныл уже на другую тему: «Я оч-чень много ем…» (230). В процессе похода он с мифопоэтической основательностью и достойной лучшего применения настойчивостью регулярно причитает-пророчествует: «У нас в деревне в прошлом году один мальчик напился водки и умер» (267), «У нас в деревне один мальчик лазил-лазил по скалам, упал и убился», – на что умная Маша в конце концов резонно-иронически парирует: «У вас в деревне живые-то мальчики хоть остались?» (273). Разумеется, Жертва на то и Жертва, чтобы с ним случались всяческие неприятности, а Градусов, придумавший это прозвище и тем самым закрепивший за товарищем роль, благодаря Жертве получает шанс доказать Географу и ребятам, кто тут настоящий герой и по праву достоин быть командиром. Пока остальные в растерянности провожают глазами уносимый течением катамаран и смотрят на оказавшегося на нем беспомощного, потерянного Тютина, «как на покойника, который секунду назад был жив, хрустел сухарями и даже не помышлял о внезапной гибели» (305), пока выбранный командиром Борман (Бармин) хлопочет о том, чтобы в ходе спасательных работ не промочить носки и сапоги, Градусов отважно кидается в ледяную воду реки Ледяной, в два счета доплывает до катамарана, первым долгом, разумеется, «отвешивает Тютину пинка», а затем «пятью гребками утыкает катамаран в берег» (306). Главной наградой спасителю становится хлопотливая заботливость женственной, простоватой и добродушной Люськи, готовой признать за героем законное право на ругань и грубость, как готова она всем своим домашним женским опытом простить Географу его, мягко скажем, нестандартное поведение: «Дак че. /…/ Ну напился он вчера… У меня папка тоже сперва напьется, а потом все починит лучше, чем было» (253). Строгая, правильная Маша, воспитанная в других традициях, пытается вразумить непутевого наставника, но действует на Служкина не ее назидание, к которому он заведомо глух, убежденный, что видит и понимает дальше и больше, а ее юная красота, ее только что проклюнувшееся из детскости девичество, и действует в столь вольную от учительско-ученической парадигмы отношений сторону, что на этом пути сюжет романа проходит по самому краю дозволенного, эстетически и этически допустимого в рамках избранной художественной стратегии. Вообще Служкин, кажется, все время балансирует на грани, рискуя сорваться сам и сорвать роман с лирико-поэтической стези на торную дорогу житейски-безысходного реализма, но и эта балансировка оказывается частью его миссии, ситуацией испытания, контрольной и для него, и для его учеников. Едва не спровоцировав чреватую страшными последствиями драку с местными алкашами и вынужденный поэтому всю ночь охранять лагерь от возможного нападения, наутро Служкин производит мысленную проверку достигнутых результатов: «Отцы к завтраку вылезают из палатки помятые, как фантики из урны. Они хмуро поглядывают на меня, не зная, чего от меня ждать. Рассматривая их сумрачные физиономии, я прикидываю в уме, каким они ожидали меня увидеть. Тютин – мертвым. Демон – пьяным. Маша – каким угодно, но непотребным. Люська – каким угодно, но все сделавшим правильно. Градусов с Чебыкиным небось рассчитывали, что я буду весь в крови, а две туши гранитных мужиков будут жариться на вертеле. Овечкин, наверное, вообще обо мне ничего не думал, а Борман все угадал точно» (304). Прямые высказывания ребят, подслушанные Служкиным во время плавания, когда он вроде бы спал, вполне подтверждают его проницательность: оценки-характеристики учителя располагается между одобрением Градусова: «А Географ все правильно делает, хоть и нажрался! Подумаешь, нажрался!» (309) и презрением Овечкина: «Неужели еще не хватило приключений? Так вы разбудите Географа, дайте ему флакон, и дело сделано. Только успевай пригибаться» (308). Неожиданную проницательность выказывает Жертва: «Зато он не орет и не учит, как жить, – выдал сокровенное Тютин. – И относится по-человечески…» (310). Тут примечательна ремарка «выдал сокровенное» – сокровенное для кого? Для Тютина? Возможно. Но скорее – для самого Служкина. Это ведь его ключевая мысль: невозможно и не нужно кого бы то ни было учить жить, нужно создать условия для успешной учебы. И об этом тоже догадываются его ученики:
«– Какая разница: Географ – не Географ, – подает голос Демон. – Какой он есть, такой и есть. Дело-то не в нем, а в том, что вообще это такое – поход…
Я дивлюсь внезапной мудрости Демона» (310).
Для Служкина «поход – это как заповедник судьбы» (275), и сам он для своих учеников по мере продвижения вглубь и вдаль все более явственно выполняет функции жесткой, прихотливой, коварной, непредсказуемой, но в конечном счете все-таки милосердной судьбы, которая подвергает нешуточным испытаниям, ведет по самому краю пропасти, но хранит от непоправимого несчастья. В этом смысле он – совершенно замечательный, уникальный, бесценный учитель. И победной кульминацией его учительства становится успешный самостоятельный проход отцов через опаснейший Долгановский порог. Они идут самовольно, не дождавшись Географа – но не из вредности и фанфаронства, а из желания избавить Служкина и Машу от необходимости вплавь пересекать разлившуюся за ночь речонку. Они идут под командованием Градусова, который всей своей предыдущей жизнью в походе заслужил это тяжкое право ответственности. «Они идут совершенно неправильно, не так», как учил их Географ. «Но сейчас это уже неважно. Важно, что отцы штурмуют порог сами» (350). И Географ замирает в мучительном и бессильном ожидании, вместе с ними мысленно и чувственно проживая этот экстрим: «Хотя это и невозможно, но я слышу, как Градусов орет и матерится, обзывая всех “бивнями” и обещая “вышибить пилораму”. Я слышу, как страшно молчит Люська, все быстрее работая насосом. Слышу, как натужно, надрывно кряхтит Чебыкин, тоненько взвизгивает и поскуливает Тютин, изумленно посвистывает Демон. Я слышу, как хрипит Овечкин и загнанно дышит Борман. Отцы все насквозь мокрые. Взблескивают на солнце весла. Клубится пена. Как ножи, сверкают струи. Долган растревожено ворочается с бока на бок, словно медведь, хлопает себя лапами по спине, дергает шкурой, дрожит, трясется, подпрыгивает и рычит, грохочет, храпит» (350 – 351). Отцы все сделали неправильно, но – они сделали это. Они прошли. И все делавший неправильно их учитель может зачесть себе эту победу.
И все-таки, при всей чрезвычайной значимости «школьного» смыслового пласта, «Географ» только на первый взгляд – школьный роман. Во всяком случае, не только школьный. А если и школьный, то в самом широком, нравственно-философском смысле. Школа как некий реальный социальный институт оказывается организационно готовым и художественно продуктивным концентратом человеческих характеров и страстей, средоточием психологически мобильного, живого человеческого материала, а в данном случае – еще и экспериментальной площадкой, на которой Служкин проверяет себя и окружающий мир на прочность и состоятельность и с которой он вместе со своими «присными» отправляется на поиски человека («Я человека ищу, всю жизнь ищу – человека в другом человеке, в себе, в человечестве, вообще человека!» /162/), на поиски самого себя («Река Ледяная спасет меня. Вынесет меня, как лодку, из моей судьбы»… /243/), на поиски почвы, корней, истории – познание «древней тоски земли» (314)
И школа как место службы (он совсем не случайно, хотя и не по-школярски, Служкин), и поход как «заповедник судьбы» – это все-таки главным образом и в первую очередь этапы и формы его жизненного пути, его самоопределения, его познания себя и мира. Как ни выразительны и замечательны, в том числе и по характеру своего художественного предъявления, служкинские ученики, но даже они, не говоря уже об остальных персонажах, показаны только извне, со стороны, через его, Служкина, восприятие и оценку. Обо всех героях мы знаем только то, что знает он. Изнутри, во всей противоречивой сложности, доступной его собственному внутреннему взору, мы видим лишь самого Служкина. Даже повествование словно прогибается под него, и в кульминационной, «походной», части рассказ от третьего лица, изначально ярко субъективно окрашенный, вполне закономерно сменяется рассказом от лица служкинского я. А это я не укладывается в жанровые рамки школьной повести или школьного романа, где главными, или равновеликими главным, героями все-таки должны быть дети, а взрослые фигурируют в связи с ними и в сюжетной зависимости от них. Это я, «Географ, Виктор Сергеевич, бивень, лавина, дорогой и любимый» (344), как сам он себя аттестует от лица своих учеников, – сложная смесь противоречивых качеств, поступков и устремлений, в совокупности своей складывающихся в хорошо знакомую, хотя и завуалированную нетрадиционностью роли и иронической подачей фигуру романтического героя. В качестве такового Служкин не понят и едва ли не отвержен и предан ближайшими людьми, то бишь женой Надей и другом Будкиным, преследуем и гоним власть предержащими в лице завуча Розы Борисовны, но главное – и это уже без шутливого микширования, – ведом по жизни сознанием собственной избранности, исключительности, значимости, что одновременно определяет миссию, вменяет служение и обусловливает эгоистическую сосредоточенность на себе и, как результат, безысходное одиночество. Проницательная Кира, разлагающая Служкина «на параграфы», в немалой степени права: это только на первый взгляд он «податливый: мягкий, необидчивый, легкий на подъем, коммуникабельный», а по сути – бетономешалка: «крутить ее легко, а с места не сдвинешь, и внутри – бетон» (157). Бетон – не бетон, но свои убеждения и принципы Служкин не разменивает ни на что, в том числе на житейские удобства: «…По-другому жить не собираюсь. Я правильно поступаю» (114), – убежден он, хотя со стороны выглядит классическим неудачником. Правильно, по-служкински, это «когда ты никому не являешься залогом счастья и когда тебе никто не является залогом счастья, но чтобы ты любил людей и люди тебя любили тоже» и чтобы любовь эта была – «совершенная», изгоняющая страх, библейская любовь. А жить в связи с этим своим пониманием правильности он хочет не более не менее «как святой» (237). И, как ни странно, в его устах – устах алкаша, дурака, неудачника (345) – это не смешно. Смешна своей неадекватностью его мечтающая о «крутой порнухе» подружка-одноклассница Ветка, которая из услышанных откровений делает единственно доступный ей вывод, что пора «в постельку», «трахаться» (238). Разумеется, до святого Служкин сильно не дотягивает, его уверенность в собственной правоте и тяга к глобальным обобщениям на основе собственного опыта скорее несет в себе мальчишество, инфантилизм, чем святую истовость и непререкаемость, и делает он все, по собственному же финальному признанию, неправильно (346), и никак не совместима со святостью, зато оправданна романтической доминантой личности его эгоистическая сосредоточенность на себе. Это в рамках школьной сюжетной парадигмы бегство от развращающей и развращенной цивилизации в естественно-природный мир выглядит как познавательно-развлекательно-воспитательное мероприятие, а в сюжете судьбы героя оно, в полном соответствии с логикой романтического дискурса, имеет прямо противоположный, «антиобщественный» смысл. Не служение, а душевное томление, неудовлетворенность, неприкаянность, запретное желание выталкивают Служкина в поход: «Воз слепого бессилия, который я волок по улицам города от дома к школе и от школы к дому, застрянет в грязи немощеной дороги за городской заставой. Река Ледяная спасет меня. Вынесет меня, как лодку, из моей судьбы» (243). С этим он отправляется в путь, на всем протяжении которого, наряду с учительски закономерным «Я объясняю», «Я показываю», «Я учу» параллельно и гораздо более настойчиво звучит вызывающе индивидуалистическое и весьма небезопасное для подопечных: «Я гляжу /…/ поверх моря людских голов», «…Я страшно устал. Устал от долгого учебного года, от города, и от похода тоже устал. Устал от Маши, от Градусова, от комарихинских алкашей, от себя. Устал от страха, от любви, от жизни», «Я в сторонке в одиночку», «Я хочу драки», «Маша – моя», «…Я не хочу уезжать с Ледяной. Я чувствую, что очень многого недобрал. Мне мало», «Я взял от похода все» (241, 248, 275, 299, 301, 330, 346). И даже то, что он не «взял» Машу, Служкин абсолютно честно объясняет не сознанием своей учительской и мужской ответственности за жизнь доверившегося ему и доверенного ему ребенка, а соображениями возвышенно-романтическими («Маша останется со мною, как свет Полярной звезды, луч которой будет светить Земле еще долго-долго, даже если звезда погаснет» /344/) и эгоистически-романтическими: «И еще я не взял Машу потому, что тогда все мое добро оказалось бы просто свинством. /…/ А настоящее добро бесплатно. И теперь у меня есть этот козырь, этот факт, этот поступок. Что бы я ни делал, как бы мне ни было худо, чего бы про меня ни сказали – и алкаш, и дурак, и неудачник, – у меня всегда будет возможность на этот факт опереться. И я не уверен, что в нашей дурацкой жизни Маша послужила бы мне более надежной опорой, чем этот факт (345)». Прямо скажем, не очень безупречная в нравственном плане, «печоринская» логика, но романтический индивидуализм Служкина в нем же самом упирается в непреодолимое препятствие – дар любви.
«Походную» часть романа рефреном пронизывает слово, которое, кажется, совершенно не к месту и некстати употребляет в самых разных случаях один из отцов – Чебыкин. «Эротично получилось» (256), – впервые срывается у него при виде только что построенного и спущенного на воду катамарана. А затем это однажды найденное определение проецируется на все, что вызывает у Чебыкина восторг. Эротичным называет он плавание вдоль таежных берегов, эротичным кажется ему состояние опьянения, эротична тайга, церковная старина, эротичны пережитые приключения, и даже грозно кипящий Долгановский порог выглядит, по мнению Чебыкина, эротично. На первый взгляд, это слово-заменитель, употребленное вместо то ли неизвестного мальчику, то ли кажущегося ему школярски-неуместным, неэффектным, немодным слова «романтично». Все перечисленные явления действительно содержат романтическую составляющую, да и сам поход – реализация неутоленной в обыденной жизни жажды романтики. И все-таки замена очевидно невозможна. Эротично здесь не равно романтично, хотя и включает в себя его семантику как дополнительную. Чебыкинское эротично значит – волнующе, возбуждающе, пьяняще, это то, что источает любовь и вызывает ответное чувство, это физически осязаемая связь, соитие с жизнью в самых разных ее воплощениях, это состояние, настроение, отношение, которым пронизан от начала до конца весь роман, даже в трагикомических сценах школьных «побоищ», ибо этим переполнен, с этим движется по жизни, это выплескивает на окружающих главный герой. «Я ведь тоже разрываюсь от любви», – утешает он жену, плачущую под пушкинские строки о мертвой невесте и от созвучной им собственной тоски из-за невозможности согласовать в себе тягу к Будкину и долг перед семьей. И в ответ на ее гнусавое от слез и непреодолимо недоверчивое: «К кому? /…/ К себе?» – совершенно искренне отвечает: «Почему же – к себе? К тебе… К Таточке… К Будкину… К Пушкину…» (154). Любовь Служкина никогда не замыкается на единственном объекте, а, отталкиваясь от него как от центра и источника энергии, концентрическими кругами расходится во все стороны, обнимая собою мир: «…Я безответно-глухо люблю Машу, люблю этот мир, эту реку, люблю небо, луну и звезды, люблю эту землю, которая дышит прошедшими веками и народами, люблю эту бессмертную горечь долгих и трудных верст» (303). В конечном счете, именно об этом – о любви и о неразлучно сопряженной с нею боли – рассказывает роман. И именно этому вольно и невольно Географ учит отцов: «Я думал, что я устроил этот поход из любви к Маше. А оказалось, что я устроил его просто из любви. И может, именно любви я и хотел научить отцов – хотя я ничему не хотел учить. Любви к земле, потому что легко любить курорт, а дикое половодье, майские снегопады и речные буреломы любить трудно. Любви к людям, потому что легко любить литературу, а тех, кого ты встречаешь на обоих берегах реки, любить трудно. Любви к человеку, потому что легко любить херувима, а Географа, бивня, лавину любить трудно» (345)... Трудно сказать, в какой мере удалось Виктору Сергеевичу Служкину выполнить столь сложную задачу применительно к своим подопечным – в этом смысле финал открытый, и иного быть не может. Но есть в книге несомненные, безусловные свидетельства созидательной силы и творческой продуктивности служкинской любви. Именно даром любви, даром понимания, проникновения, самозабвенного восторга и личностной деятельной причастности созидается в романе пропущенный через Географа – вот где он Географ всерьез! – мир природы. «…Я проваливаюсь в любовь, как в полынью» (283) – признается Служкин, но без малейшей натяжки и искажения эту фразу можно перевернуть: он проваливается в полынью, в пороги, в тайгу – в природу, как в любовь. Он впитывает, вбирает в себя и дарит своим спутникам, а заодно и читателю «негасимые сумерки красоты», «вечный неуют северного очарования» (251). Он совпадает с природой в ее тоске («Ни просвета в небе, ни радости в душе» /288/) и резонирует с ее содроганиями («Страшный грохот вновь перетряхивает душу, отзываясь ударом ужаса по нервам» /319/). Его сердце «оголяется от /…/ застенчивой, неброской красоты» подснежников (314), а душа становится ледяной при виде того, как отцы одолевают порог реки Ледяной. Именно, он, Географ, обеспечивает природе ту особую роль, которую она играет в романе.
Пейзажные этюды пронизывают уже «городскую» часть повествования, которая рассказывает о школьной и семейной круговерти, и, пока еще вроде бы мимолетные подсветки, краткие зарисовки-вкрапления, они словно раздвигают пространство, распахивают проем в вечность, которая стоит у порога, за спиной, под окном, но, по милосердию своему к бренному человеку, принимает сиюминутный, метафорически прирученный им облик.
«Утреннее небо над вокзалом поднималось хрустальной призмой – пустое и бледное, как экран только что выключенного телевизора» (7);
«Широко раскрытые окна школы тоскующее глядели в небо, будто школа посылала кому-то молитву об избавлении от крестных мук предстоящего учебного года» (8);
«Небо было белое и неразличимое, словно его украли, только полупрозрачные столбы света, как руины, стояли над просторной излучиной плеса» (61);
«На заре по Речникам метлою проходился ветер и обдувал тротуары, отчего город казался приготовленным к зиме, как покойник к погребению. Но снега все не было. И вот будто стронулось само время – первый снег хлынул, как первые слезы после долгого, молчаливого горя» (72);
«Студеная поздняя осень старчески слепла. Туманная морось раскачивалась между высокими многоэтажками. С их крыш медузой обвисало рыхлое и дряблое небо» (88).
(Попутно невозможно не заметить, что метафорическое искусство Иванова способно оживить не только напрашивающуюся на это природу, но и совершенно, казалось бы, непригодный для творческого взаимодействия с одушевленными явлениями предмет: «Быстро закипел чай и оживилась каша. Она родилась из горсти сухой гречки, как Афродита из пены. Под крышкой котла она возилась, устраиваясь поудобнее, и все охала, жаловалась, что-то бурчала себе под нос – она была женщина нервная и впечатлительная» /125/).
На смену летучим, лаконичным и в то же время емким, «плотным» пейзажным наброскам, стягивающим в едином образе объективное состояние мира и его субъективное (служкинское) переживание, в «походных» эпизодах романа приходят более развернутые, масштабные, величественные и при этом исполненные движения, жизни, энергии картины «дикой» уральской природы. Каждое описание уникально, неповторимо, каждое является событием повествования и событием романной жизни героев. Природа в изображении Иванова осмысленна и одухотворена, но не по-человечески, а по-своему, потаенно, загадочно, то угрюмо, то празднично, порой умиротворенно, нередко угрожающе. Это не декорация, не фон, это первоматерия, которая на глазах у своего «выкидыша» – человека – продолжает жить своей собственной, самодостаточной, первозданной жизнью. Природа выступает как равновес и противовес социальному бытию; обступая со всех сторон оказавшегося в ее власти человека, она словно вписывает его в объем вечности, испытывает и измеряет этим объемом, дает почувствовать соотношение сил. Поражает не только авторская ненасытность в созерцании природы и изобретательность ее словесного запечатления, но и искусство включения пейзажа в сюжетное движение – в этой книге невозможно пропустить описания природы, как это нередко делает нетерпеливый читатель в других случаях, ибо здесь они органически, неотрывно впаяны, встроены, влиты в сюжетный поток, являются его неотъемлемой структурно-содержательной, динамически продуктивной составляющей. «И вот мы плывем» вместе с героями, и, как они в восторге и забвении отдаются обнимающему их эротичному пространству, так мы оказываемся во власти художественного течения, с удивительной силой и не менее удивительной легкостью и артистизмом воссоздающего проживаемую героями красоту: «Поныш стремительно катится среди ельников – блестящая, янтарная от заката дорога между двух черных, высоких заборов. Над рекой стоит шум – журчат кусты, гулом отзывается пространство. Мимо нас совсем рядом – хоть веслом дотянись – мелькают еловые лапы. Вечер сгустил все краски, в цвета тропических рыб расписал хвосты и плавники облаков. Дикий, огненный край неба дымно и слепо глядит на нас бездонным водоворотом солнца. Надувная плошка и пригоршня человечков на ней – посреди грозного таежного океана. Это как нож у горла, как первая любовь, как последние стихи» (259). Острота личного переживания пронзает многочисленные и при этом всякий раз новые, неожиданные, пленяющие и дразнящие воображение картины, читатель всецело находится во власти служкинского переживания красоты и служкинских (а через него и авторских) предпочтений и невольно проникается господствующим в художественном мире Алексея Иванова убеждением в особой значимости, эстетической и этической приоритетности естественных водных путей – рек. «В природе, мне кажется, всюду разлито чувство, но только в реках содержится мысль», – делится Служкин с Машей своим сокровенным убеждением и сокровенным желанием: «Хочется мне, чтобы еще кто-нибудь почувствовал это – смысл реки…» (178)
«Смысл реки» – так можно обозначить одну из главных тем всех трех романов Алексея Иванова. В первом из них, о котором речь, смысл реки раскрывается как смысл похода и, помимо своего изначально заданного этико-эстетического наполнения, обнаруживает тенденцию целенаправленного движения к смыслу национальной судьбы. Уже в городской части романа с помощью служкинских иронично-назидательных и пронзительно-исповедальных стихов создается соответствующий настрой, обозначаются не предусмотренные школьной программой измерения бытия, задаются историко-легендарные траектории жизни страны и намечаются походные маршруты. По долгу службы Географ в антрактах между сеансами укрощения «макак» излагает обязательный материал («Я им что-то впрягаю про Ямало-Ненецкий округ: о! – говорю, – Ямало-Ненецкий округ! О!» /163/), а по творческой игривости нрава и зову души выворачивает наизнанку официальную историю: «Идут супостаты, не видно ни зги, / И жрать захотелось до боли. / И видят: Сусанин им пудрит мозги, / Дорогу забыл алкоголик» (101); внушает слушателям лирико-бродяжий дух: «Снежная, таежная станция Валёжная. / Тихо-неприметная, сонно-предрассветная. / Небеса зеркальные, а леса хрустальные» (126); делится своей неприкаянностью-тоской: «Дальний путь. Серый дождь над росстанью. / Как-нибудь беды перемелются. / Ледяной створами и верстами / Успокой душу мою грешницу», – и создает ощущение личной причастности событиям легендарным и непреходящим:
О скалу бились барки вдребезги,
Шли ко дну, не расставшись с веслами.
Но, сбежав из постылой крепости,
Вновь на сплав мы выходим веснами.
Под веслом омуты качаются.
Понесло – да братва все выдюжит.
Ничего в мире не кончается.
Проживем: вымочит – так высушит. (179)
Это поэтическое странствие превращается в реальное, а реальный поход в природу оказывается одновременно походом в историю, миф, легенду. Благодаря Географу (прозвище по ходу событий совершенно очевидно обретает подспудное и главное свое значение – звания, титула; развенчание оборачивается увенчанием), у детей «под ногами словно земля заговорила» (274). Из ближнего зловещего прошлого им явлен построенный зэками мост, который уже давно ничего не соединяет, и заброшенная зона, вокруг которой даже «земля зачумлена» (327). Отголосок последствий той же эпохи – полуразрушенная церковь (в «стихе», как иронически именует Служкин свои творения, – «Ветхий храм на угоре ветреном»), посреди которой они, как французы в восемьсот двенадцатом году, разводят огонь. Но Географ, полагающий, что «Господь за этот костер не в обиде» (290), похоже, прав: «В дыму … костра лица святых словно оживают, меняют выражение. Взгляды их передвигаются с предмета на предмет, словно они чего-то ищут», и под этими живыми взглядами рассказ о символике храма обретает неотразимую впечатляющую силу. У старинной пристани, напоминающей «египетскую пирамиду», словно наяву выплывают из прошлого барки с демидовским железом и сам собою рождается незабываемый урок: «И тогда я опять рассказываю отцам – про закопченные заводы Демидовых и Строгановых, про плотины и пруды, про барки и сплавщиков, про весенний вал, на гребне которого летели к Перми железные караваны, рассказываю про каменные тараны бойцов, про риск и гибель, про нужду и любовь, которые снова и снова выстраивали людей в ряд у могучих весел-потесей» (313). И из рассказа Географа, неведомо для его учеников, но совершенно очевидно для читателя, знающего следующие сочинения Алексея Иванова, вырастает абрис-прообраз романа «Золото бунта, или Вниз по реке теснин». Словно жезлом волшебника прикасается писатель через своего протагониста Служкина (он Служкин и в этом смысле, т.е. служащий авторской сверхзадаче) к доступным взору реалиям, высекая из них глубинные смыслы, историческую память, легенды и мифы. И вот за унылой и неприглядной деревней со странным, нелепым названием Семичеловечья открывается давшая ей имя громадная двухголовая скала с семью пиками – семью братьями, семью человеками, а «между утесами фантастическом сверлом ввинчивается вверх, разбухая на конце, узкая щербатая башня – Чертов Палец» (260). Пещера, в которую залез любопытный и жадный не только к красивым словам, но и к приключениям Чебыкин, оказывается древним святилищем, и вокруг нее выстраивается новый увлекательный рассказ: «Здесь жили великие народы, о которых человечество уже забыло. Здесь были крепости, каналы, капища. Были князья, жрецы, звездочеты, поэты. Шли войны, штурмами брали города, могучие племена насмерть дрались среди скал» (273). Самый облик природы тревожит воображение, порождает фантазии, материализует хоронящееся в ее недрах прошлое – и в путешественниках «отзываются тысячи взглядов, что сотни лет отражали эти створы, берега, леса, утесы» (294). А Географ, не довольствуясь созерцанием земных богатств, простирает свою фантазию ввысь, создает собственные созвездия – «Чудские Копи, Югорский Истукан, Посох Стефана, Вогульское Копье, Золотая Баба, Ермаковы Струги, Чердынский Кремль» (284), и в этом наборе знаков совершенно очевидно обнаруживаются координаты-символы уже написанного Алексеем Ивановым романа «Чердынь – княгиня гор» («Сердце пармы») и еще не написанных, но наверняка вынашиваемых писателем книг.
Поход учителя со школьниками как главное событие романа «Географ глобус пропил» одновременно является отправной точкой и перспективным планом художественного проекта Алексея Иванова по созиданию и обустройству Пермского космоса как одной из составляющих российского многонационального исторического и геополитического пространства, а на этой базе и социокультурным проектом, вернее, целым пучком социокультурных возможностей, которые в качестве побочных результатов продуцируются содержанием романов Иванова: здесь намечены стратегии и новое, или по-новому интерпретированное, содержание школьного образования и воспитания, здесь дан богатейший материал для разнонаправленных краеведческих исследований, здесь содержится готовая основа для создания увлекательных туристических маршрутов, компьютерных игр, учебных компьютерных программ.
Но все это – за пределами «Географа», в то время как сам Географ – Виктор Сергеевич Служкин, который в качестве «чудотворца и выдумщика» (75), блистательного рассказчика-мистификатора, провокатора и организатора приключений несомненно является не просто протагонистом, но художественным двойником, alter ego своего создателя, персонификацией авторского авантюрного творческого духа, – сам Географ, затесавшийся в тесный для него школьный роман, проживает его как роман со школой. По остроте чувствований, напряженности, драматизму и неизбежной скоротечности этот роман очень похож на первую любовь, которая тоже нередко поначалу выражается демонстративно-показушной неприязнью, потом, как на качелях, влечет своих пленников от сладких ссор к тревожным перемириям и обратно и, наконец, разбрасывает их в разные стороны, чтобы, может быть, когда-нибудь потом, однажды, случайно столкнуть вновь, как сошлись в детском садике в заботах уже о собственных детях Служкин и Лена Анфимова – сошлись, чтобы понять: потери невосполнимы и непоправимы. Но до этой мудрой покорности судьбе надо еще дожить, а в момент утраты, на «росстани», под прощальный перезвон уже чужого для него школьного звонка, Служкин потерянно и отчаянно «мечется по Речникам, натыкается на невидимые преграды, шарахается в сторону, бежит и через пять минут вновь налетает на стеклянную стену», пока наконец, измученный, «просто чудом», словно пробившись сквозь полчища врагов, не вырывается к любимому месту, началу мира – к Каме, к затону. Но… «Затон был пуст. Все корабли уплыли» (363, 364).
Впрочем, он ведь и это предвидел. С молодой самонадеянностью изрекавший скептические истины-афоризмы, сам же и напророчил: «Мир беспощаден. Помощи ждать неоткуда» (270).
Итог кажется безнадежным. Жена Надя не ушла к Будкину, но со Служкиным осталась лишь для сохранения формы семейной жизни, а не ее сути и духа. Из школы Служкину пришлось уйти по собственному желанию завуча Розы Борисовны, которая по совместительству оказалась мамой Маши Большаковой. Маша, как он и предвидел, отвернулась от него и ушла «в свою свежую, дивную и прекрасную жизнь» (344). Практическое будущее героя неясно, метафизическое печально: «прямо перед ним уходила вдаль светлая и лучезарная пустыня одиночества» (365).
Так завершается роман о Географе, который «отныне и присно» больше «не был географом» (359). Но, как остроумно и точно заметил Лев Данилкин, «глобус пропит не зря – то была необходимая жертва, чтобы вымолить нечто большее: Золотую Бабу, Чердынь – княгиню гор, “Сердце пармы”»6. В недрах первого романа заданы новые художественные перспективы, и свою пустыню одиночества уже обживает герой «Сердца пармы» князь Михаил, и пускается во все тяжкие по реке Чусовой герой «Золота бунта» Осташа Переход, а Географ, завершив свой поход, закрыв его, «как дочитанную книгу» (346), и перестав притворяться героем, становится автором – создателем новых эротичных приключений в глубь природы, истории, национальных и личных судеб, – чтобы дарить читателям ту самую радость открытия, которую пережили в походе служкинские отцы, – радость открытия неведомого, в котором по-новому остро и ярко реализуется универсальное и вечное.
Созидаемый Алексеем Ивановым Пермский космос – не провинциально-убогий заповедник искусственно культивируемой особости, и не утоление очередного приступа натужно-показушной любви к «национально-плебейскому» (это обвинение авторскому alter ego Служкину предъявляется-предвидится в самом романе /221/), и не «искусственно напичканное этнографической мощью письмо»7 (это уже выпад извне, из критического отзыва на «Золото бунта»), а талантливое, художественно уникальное воплощение мира и человека в их неповторимо-индивидуальных, исторически-конкретных и, одновременно, универсальных, вневременных проявлениях. Художественно вменяемому, незашоренному стереотипами, непредубежденному читателю Алексей Иванов открывает «то, что раньше /…/ казалось /…/ страшной глухоманью, дремучей дикостью, угрюмой угрозой», а «на самом деле было печалью, невысказанной болью, неразделенной любовью» (314) и терпеливо дожидалось – и дождалось! – своего Географа.
1 Иванов А. Корабли и галактика. М., 2004. С. 15.
2 Там же. С. 208.
3 Там же. С. 189.
4 Иванов А.В. Географ глобус пропил. М.: Вагриус, 2003. С. 135. В дальнейшем при цитировании произведения ссылка на это издание дается указанием страницы в скобках в тексте статьи.
5 Так называется соответствующая главка. С. 26.
6 Данилкин Л. Алексей Иванов. Географ глобус пропил.
7 Александров Н. Не все то золото // Известия. 22 сентября 2005 г.
Ребель Г.М.
доцент кафедры русской и зарубежной литературы ПГПУ (г.Пермь), кандидат филологических наук